Реферат: Творчество Льва Толстого

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

"Теперь для того, чтобы быть военным, человеку нужно быть или грубым, или непросвещенным в истинном смысле этого слова человеком, т. е. прямо не знать всего того, что сделано человеческой мыслью для того, чтобы разъяснить безумие, бесполезность и безнравственность войны и потому всякого участия в ней; или нечестным и грубым, т. е. притворяться, что не знаешь того, чего нельзя не знать, и, пользуясь авторитетом сильных мира сего и инерцией общественного мнения, продолжающего по старой привычке уважать военных,- делать вид, что веришь в высокое и важное значение военного звания" [19, т. 39, с. 219].

В 80-90-е и 900-е годы проблема войны становится для Толстого частью более общей проблемы насилия над человеческой личностью. Каждое из более или менее значительных военных столкновений было для Толстого предметом большой озабоченности: каждое из них вызывало в нем протест человеколюба, гуманиста. Здесь Толстой оставался бескомпромиссным. С великим гневом и великой болью писал он о гибели тысяч людей в итало-абиссинской, англо-бурской, испано-американской, наконец, русско-японской войнах:

"За какое хотите время откройте газеты, и всегда в каждую минуту вы увидете черную точку, причину возможной войны: то это будет Корея, то Памир, то Африканские земли, то Абиссиния, то Армения, то Турция, то Венесуэла, то Трансвааль. Разбойничья работа ни на минуту не прекращается, и то здесь, то там не переставая идет маленькая война, как перестрелка в цепи, и настоящая, большая война всякую минуту может и должна начаться" [19, т. 90, с. 47] (Статья "Патриотизм или мир?", 1896).

Причины возникновения войн, по Толстому, коренятся в насильственнической природе "цивилизованных" правительств, "будет ли это правительство русского царя, или турецкого султана, или правительство английское с своим Чемберленом и колониальной политикой, или правительство Северо-Американских Штатов со своим покровительством трестам и империализмом" [19, т. 36, с. 222].

Толстой многократно повторял, что люди давно уже поняли преступность убийств как таковых. Человек не должен убивать себе подобных - эта христианская истина прочно вошла в основы общественной нравственности. Чудовищные противоречия, во власть которых повергает человека война (исконно-христианское "не убий" и военно-политическое "убий" как можно больше), уродуют человеческую природу, разрушают столь дорогую Толстому цельность народного характера. Эти противоречия не подвластны здравому смыслу, парадоксальны, антигуманны.

2. Традиции Льва Толстого в произведениях белорусских писателей

В отечественной литературе были свои приливы и отливы в смысле освоения традиций класиков, в частности Толтсого и Достоевского. Творческое освоение их опыта, особенно если это диктовалось великими задачами времени и происходило на пути сближения с народной жизнью, оказывалась чрезвычайно плодотворной для нашей национальной литературы. Недавно еще классика "прочитывалась" и осваивалась нашей литературой преимущественно в исходном своем качестве: правда, только правда и ничего, кроме правды.

"Да, это важнейший принцип реалистической классики - пафос правдивости. Но даже к этому высочайшему принципу уроки классики свести нельзя,

Изображать жизнь самой жизнью: быт писать бытом, войну - войной, трагедию показывать трагедией, а прозу - прозой, в правде видеть нравственный смысл, радость, поэзию искусства - разве этого мало и разве легко это дается? Не мало и не легко - современная литература это знает" [4, с. 32].

Да, на этом пути в последние десятилетия создано много значительного.

Нельзя, однако, сводить всю философию и эстетическую цель искусства к поэзии "не-лжи", если литература хочет иметь "Войну и мир", "Братьев Карамазовых", "Гамлета", "Фауста". Правдивость, полная искренность, о которой Лев Толстой говорит как о главном условии искусства, - это чрезвычайно важно. Без этого просто нет реалистического искусства. Но если это есть, сразу встает вопрос о большем: о том, чем и выделяется классика, которая умеет жить одновременно и современностью и вечностью, и своим и общечеловеческим. Сегодня яснее встает вопрос именно об этом: о большей философской содержательности литературы, а значит и большем внимании к ее форме. Бытовой и даже документальной правды сегодня уже явно недостаточно.

Именно толстовская мера правдивости, беспощадности во имя правды - художественная и одновременно нравственная мера - осознается писателями многих стран как настоящий критерий самого искусства, на которое надо равняться. Великий писатель земли русской становится примером художественной смелости для многих и многих.

Все, кто по-настоящему писал о мировой войне, до которой Толстой не дожил, но которую предчувствовал и грозно предупреждал о ее возможности (Анри Барбюс, Ремарк, Хемингуэй, Горецкий, Шолохов и др.), - все они стремились смотреть в глаза страшной правде войны толстовскими глазами.

Имея в виду именно толстовскую меру правдивости и искренности, Хемингуэй утверждал, что военный опыт для писателя ничто заменить не может: только пережив чувства человека на войне, можно осмелиться писать о войне.

Влияние Толстого на белорусскую литературу охватывает все формы связей - и контактные, и типологические в их разнообразных оттенках, он затрагивает не только ее эстетику, но и сферу идейную.

У каждого писателя - "свой" Толстой, "свои" любимые произведения, идеи и проблемы. Толстой вдохновлял белорусских писателей на самостоятельные художественные открытия, учил и учит не удовлетворяться достигнутым.

Современная наша литература все последовательней переходит от статистических описаний к динамике, ассоциативности, более значительной духовной глубине. В этом ей помогает Л. Н. Толстой.

Толстовский инструмент исследования человеческой души, ее "диалектики" унес с собой в окопы первой мировой войны замечательный белорусский прозаик Максим Горецкий. Уйдя на войну, в окопы не с "жезлом маршала в солдатском ранце", а с "Толстым" (в душе, в памяти), молодой писатель вернулся домой с величайшим трофеем - он принес с войны правду. Беспощадную правду о войне, о человеке.

Образ человека на войне - самого автора, писателя - мы увидели в документальном произведении М. Горецкого "На империалистической войне". У Горецкого, который стремился к точности, нет боязни перед словом понятийным, прозаичным, необразным. Высокая точность и правдивость в показе душевного мира человека на войне и самой войны у Горецкого (об этом писали А. Адамович, В. Коваленко и др.) имеет свои нравственные и эстетичные истоки в "Севастопольских рассказах" и "Войне и мире". У Толстого и Горецкого, в их индивидуальной позиции присутствует народная точка зрения, отрицание империалистической бойни как большой народной беды.

Повесть, которая стоит в ряду самых жестоких и ярких европейских книг о первой мировой войне,- "На империалистической войне" Горецкого - родилась не "под пером" литератора, а "под карандашом" батарейного телефониста: он под огнем выкрикивал, передавал команды: "Тротиловой гранатой! беглый огонь...", записывал расходы боеприпасов, а затем тут же набрасывал: "Немного утихло. Когда это пишу, выпущено уже 807 шрапнелей и 408 гранат..." [9, с. 457]

"7 часов. Начался страшный бой. Выйдем ли живыми?" [9, с. 461]

"Ведут и несут раненых немцев и наших.

...Что было вчера? Я жив, но прежнего меня нет навсегда" [9, с. 464].

"Записываю команду и в перерывах (во втором орудии задержка: гильза не выбрасывается) поспеваю записывать в свою записную книжку..." [9, с. 465]

Тем же карандашом, тут же или через день-два - пронзительные строчки о состоянии человека, который убивает и которого убивают: "Ко мне подполз бледный до синевы, с мукой в очах, наш старший телефонист и попросил, чтобы я его завел на перевязочный пункт. Я оставил свою писанину ("Зачем теперь писать?" - подумал я) и с большим трудом повел его вдоль речки, не находя переправы... В другой стороне мы увидели, что едет госпитальный фургон, и напрямик направились туда, по полю. К нашему счастью, фургон остановился. На нем колыхалось на палке полотнище с красным крестом, и я, наслышанный о международных законах войны, с облегчением подумал, что тут уже нас не обстреляют. Мы не дошли сажень с полсотню до фургона, как рядом с ним бухнул и оглушительно разорвался "чемодан", подняв гору земли высотой с добрую хату, и обволок все черным вонючим дымом. Зазвенели, загудели осколки. Один конь завалился и задергал ногами, другой взвился на дыбы. Нам нужно было бы тут же залечь, а мы перлись изо всех сил к фургону, словно спасение было в нем... Тут же выскочили из фургона санитары, без всякой жалости схватили сомлевшего старшего и швырнули его в фургон... Возница отрезал ремни на убитой лошади, сел верхом на другую, задергал руками и ногами - и огромный фургон с одной лошадью умчался от меня по полю. А я взглянул вслед и побежал назад - сколько сил было..." [9, с. 475].

Когда читаешь эту дневниковую повесть, "записанную" прямо на фронте и доработанную, напечатанную Максимом Горецким уже в советское время (в 20-е годы), вспоминаешь Василя Быкова и все то, что появилось в советской, в белорусской литературе намного позже (в (30-70-е годы) и появилось как бы заново - из того же истока, но заново.

"Из какого "истока"? Прежде всего - это литература пережитого, своими глазами увиденного, услышанного, своей солдатской шкурой испытанного" [2, с. 8].

Здесь есть рубеж, до которого и после которого - разная степень "нравственной вины". Рубеж этот - Лев Толстой, его военная правда, человеческая правда.

Задума-Горецкий ("На империалистической войне" - вещь дневниково-автобиографическая) не очень подготовлен был к военной службе, когда попал на фронт. Действительно, классический новичок. При всем том новичок этот удивительно много знает про войну, про самого себя на войне - словно он когда-то уже побывал и под обстрелом, и боялся, пугался, и стыдился своего страха.

Не знает, не испытал еще ничего - все впервые. И одновременно как бы вспоминает, что такое, вот это уже было когда-то с ним, происходило, как раз так и было, так и должны вести себя люди перед лицом смерти.

"Я направился работать в канцелярию, за километр отсюда, и по дороге, осенней, пустынной, думал: если бы вот сейчас летел снаряд и оторвал бы мне палец на левой руке - чертил бы правой и показал бы рану, только закончив порученную мне командиром работу. Пусть бы знали, какой я... Разумеется, я тут же ругал себя за подобные мысли и дивился, отчего такая глупость лезет в голову: или под влиянием читанной мной раньше русской литературы, или еще почему-то..." [9, с. 479]

Нет, не потому в голове у молодого солдата геройские юношеские мечтания, что русских баталистов начитался. А потому, что молодой. А вот то, что сразу же ловит себя на "глупостях", что смотрит на себя как бы со стороны, как на старого знакомого,- это как раз от чтения книг и прежде всего Толстого.

И наивный, как толстовский Володя Козельцев или Петя Ростов, и одновременно способен эту свою наивность осознавать - такой он, герой-повествователь Максима Горецкого.

Не только в спокойные минуты, когда мысли, чувства легко могут забрести в литературу, в чужое произведение, но и во время боя, когда они оглушительно вырываются из самой глубины и падают на самое дно, многие ощущения батарейного телефониста Задумы-Горецкого неожиданно окрашены литературой, Толстым. Не в том смысле, что из книг, "из Толстого" - те или иные сцены, детали, переживания. А что психологические самонаблюдения Толстого помогают именно на этом задержать внимание, это подметить в людях, в себе, отметить, не пропустить, как мелочь, как что-то ненастоящее.

"Артиллеристы расторопно подкапывают хоботы (задние концы орудий), чтобы стволы еще выше смотрели вверх. Работа срочная, но находят время шутить, спорят, смеются и виртуозно матерятся, я уже свыкся с их матерщиной: Беленький уломал-таки меня "наплевать..." Стало тихо перед очередным залпом, и я приподнялся, чтобы ползти, а затем пошел, волоча ногу и опираясь, помогая с одной стороны шашкой, а с другой карабином. Был рад, что не убило и что ранен, поеду с фронта, но мучился и корчился, неизвестно почему, больше, чем нужно,- боялся, чтобы все-таки не убило, не подпортило счастье, поэтому нарочно демонстрировал свое ранение неизвестно кому, что вот, смотри, не трогай больше меня" [9, с. 482].

Толстой, толстовская правда о войне и о человеке на войне сделали то, что на мировую бойню 1914-1918 гг. литература "попала" уже подготовленной, с опытом, умением смотреть на все без романтических очков, открытыми глазами. Остальное сделали сама война, ее кровь, жестокость, грязь, глобальное озверение и ужас перед бессмыслицей происходящего.

"Значок, которым отмечают настоящих героев",-сказано было, когда раздавали георгиевские кресты. А тем временем...

Мы, телефонисты, получили их за тот бой, когда совсем не по-геройски препирались: "Ты иди соединять провод!" - "А сам?" - "А ты?" - "А очередь чья?" - "А я старший: должен подчиняться".

Так в чем же истинное геройство и много ли под этими крестами героев? Или я, может быть, неверно понимаю слово "геройство?" На нынешней войне - все герои или, лучше сказать, нет героев, а есть более или менее дисциплинированный скот" [9, с. 465].

Так видится автору записок эта война - чуждая, непонятная солдату, а Горецкому-Задуме, белорусу, еще и потому особенно, "дважды" чужая и чуждая, что он представитель угнетенной нации.

"Все это теперь погибнет, когда погибну, возможно, и я сам... во славу... чего? Освобождение "малых" народов? А освободится ли мой народ, что даст ему эта война?" [9, с. 481]

С традицией "Толстой - Горецкий" стилистически связаны многие произведения современной прозы о войне. Героическая летопись народной жизни они все чаще соединяют с познанием внутренних глубин человеческой личности.

В 50-60-е годы XX века большой художественный опыт западноевропейской литературы в показе первой мировой войны оказался по-настоящему созвучен беспощадной, безжалостной правдой изображения войны, человека на войне - и Бакланову ("Пядь земли"), и Бондареву ("Батальоны просят огня", "Последние залпы"), и Быкову, и Симонову, и Брылю ("Птицы и гнезда") и др.

Критика сразу заметила определенную "переориентировку" военных прозаиков конца 50-х и 60-х годов в смысле "традиций". Зазвучали громкие упреки в "ремаркизме". Разгорелись споры об "окопной правде".

На первый взгляд, действительно - всего лишь "запоздалый ремаркизм". Но все было гораздо сложнее. И в отношении переориентировки на традиции - тоже.

"Это был скорее новый, на новом витке, выход к общему источнику (общему и для Ремарка, и для Хемингуэя, и для Симонова, Бакланова, Богомолова, Гранина, Бондарева, Брыля, Быкова) - к Толстому. Еще раз мощно проявилась вечно обновляющая сила толстовской традиции - его "Севастопольских рассказов" и "Войны и мира". Толстовская художественная мера, при которой правдивость и нравственность взаимообусловлены и неразделимы, уже не раз и не два за последнее столетие служила для многих литератур и писателей спасительной метой - для тех, кто отрывался от реальности или, наоборот, погружался в ее грязь "ниже человеческого уровня"[2, с. 26].

Толстой, толстовская литература открывали нам не только нас самих на войне (точнее, помогали открывать). "Война и мир" помогал увидеть также масштабы трагедии нашествия и творимого народом героизма - особенно в трудную годину битвы под Москвой.

Источник: https://www.bibliofond.ru/detail.aspx?id=813209