Реферат: Творчество Льва Толстого

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

"Велика моральная сила русского народа. Много политических истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты. Чувство пылкой любви к отечеству, восставшее и вылившееся из несчастий России, оставит надолго следы в ней. Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы. Они с большим достоинством и гордостью будут принимать участие в делах общественных, а энтузиазм, возбужденный войной, оставит навсегда в них характер самопожертвования и благородства" [19, т. 47, с. 27 - 28].

Севастопольский цикл Толстого повествует о трагедии человечности.

"Правда "Севастопольских рассказов" - это нечто большее, чем ограниченный до минимума художественный вымысел и фотографическая верность действительности. Правда Толстого-баталиста заключалась в его верности своим непрестанно развивающимся взглядам и представлениям о человеке. Это была не документальная, а собственно человеческая правда" [22, с. 41].

Эта особенность творческого метода Толстого - видеть высшую человеческую правду в повседневных, будничных явлениях войны, "в крови, в страданиях, в смерти" [19, т. 4, с. 9]- обнаруживается в каждом из рассказов севастопольского цикла. Правда Толстого - в изображенных им картинах национального патриотического подъема; в мужестве и самоотреченности рядовых защитников Севастополя; в недостойном поведении офицеров-аристократов; в овладевшем автором чувстве неблагополучия русской жизни вообще; в его раздумьях о судьбе человека, России, русского народа; в его пристальном внимании к "натуральным" и "ненатуральным" формам человеческого бытия, к тончайшим движениям человеческого сознания и психики.

Первый из рассказов севастопольского цикла - "Севастополь в декабре месяце", в рукописи именовавшийся "Севастополем днем и ночью",- создавался с 27 марта по 25 апреля 1855 года, когда Толстой служил на одном из самых опасных участков Севастопольской обороны - знаменитом четвертом бастионе. Напечатанный два месяца спустя, в июньском номере "Современника", рассказ произвел поистине ошеломляющее впечатление.

В рассказе нет ярких батальных сцен, традиционной героической патетики, ложного романтического пафоса. Многими своими признаками: эпически-повествовательной манерой, внутренней сдержанностью, неторопливостью, воссозданием национальной героики - "Севастополь в декабре месяце", как и последующие севастопольские рассказы, предвосхищает "Войну и мир".

Толстым, наконец, найден ответ на волновавший его еще на Кавказе вопрос: кто же действительно храбр? Это - рядовые солдаты, подлинные носители патриотизма, полные решимости не отдать Севастополь врагу. Твердые и мужественные, они менее всего думают о своем мужестве; будучи поистине храбрыми, не сознают этого, будучи героями, стыдятся своих героических поступков. Реплика рассказчика о стыдливом чувстве любви к родине относится именно к ним. Эти люди не рассказывают о своих героических деяниях, пресекают, где это возможно, разговоры о них, в трудную минуту проявляют редкое самообладание, достойно переносят страдания. В госпитале мы встречаемся со "старым исхудалым солдатом", "добродушным взглядом" следящим за своим собеседником, и становимся очевидцами их разговора:

  1. На пятом бастионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился. Глядь, а ноги нет.
  2. Неужели больно не было в эту первую минуту?
  3. Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.
  4. Ну, а потом?
  5. И потом ничего, только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек [19, т. 4, с. 7].

И только "женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком", жена искалеченного солдата, вмешавшись в разговор, поведала, к его великому неудовольствию, "про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки с тем, чтобы посмотреть на залп нашей батареи", и как он сказал "великим князьям", "что он опять хочет на бастион с тем, чтобы учить молодых, ежели уж сам работать не может" [19, т. 4, с. 7]

В кавказских рассказах Толстой не говорил о тех ужасах войны, с которыми она неизбежно связана; в лучшем случае он ограничивался краткими суждениями о неповинно пролитой крови, о нелепо оборвавшейся человеческой жизни. Как ни тягостны впечатления от смерти Аланина или, тем более, Веленчука, в них не чувствуется тот неудержимый крик души, который слышим в первом же из севастопольских рассказов. Отвратительное зрелище войны - массового убийства - предстает здесь во всей своей неприглядности и жестокости. Мы попадаем на четвертый бастион (на котором, кстати, сам Толстой чуть не стал жертвой взрыва) и наблюдаем, как неумолимой мортирой "у матроса вырвана часть груди": "В первые минуты на забрызганном грязью лице его видны один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении"; "но в то время, как ему приносят носилки и он сам на здоровый бок ложится на них", замечаем, "что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят ярче, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше; и в то время, как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: "Простите, братцы!" - еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет еще раз: "Простите, братцы!" [19, т. 4, с. 15]. "Это вот каждый день этак человек семь или восемь",- слышим мы слова морского офицера.

Попав же в госпиталь, видим "докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные, слова, лежит раненый под влиянием хлороформа", видим, "как острый кривой нож входит в здоровое белое тело", "как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство", "как фельдшер бросает в угол отрезанную руку", "как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания" [19, т. 4, с. 9].

"Картины чудовищного безумия, каким является война, рисуются без нарочитого сгущения красок, без смакования натуралистических подробностей, а так же мужественно и просто, как и эпизоды военной героики. Те, кому в силу необходимости ампутируют конечности, чьи тела режет "острый кривой нож" хирурга, представлены не как безликое множество: мы знаем, что это и есть защитники Севастополя. Физически искалеченные, пожизненно изуродованные, они не переродятся духовно. Дикость и нелепость человекоубийства обнаруживаются тем явственнее, чем настойчивее превозносится непреходящая ценность человека, его внутреннего мира и его высокого назначения" [22, с. 47].

Подверженный жестоким испытаниям войны, человек - носитель высоких нравственных принципов сплошь и рядом лишается самого дорогого - жизни. В этом и заключается трагедия человечности, переданная Толстым так вдумчиво и проникновенно. И не следует полагать, что знаменитые слова из "Севастополя в декабре месяце": "Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский" [19, т. 4, с. 16] - не несут в себе отголосков этой трагедии. Их торжественное звучание явно противостоит казенно-"патриотическому" превознесению войны "в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами" [19, т. 4, с. 9].

В первом севастопольском рассказе Толстого война и мир показаны в каком-то удивительном единстве. Ежеминутная угроза смерти не мешает людям жить. Не только "девица" в розовом платье, но и суровый матрос принадлежит какой-то своей частью миру. Солдаты "переобуваются, едят, курят трубки, живут" [19, т. 4, с. 13]. В трактире за тарелкой котлет с горошком и бутылкой кислого крымского вина тянутся обычные разговоры подвыпивших офицеров. Посетители - офицеры и моряки - бранят трактирщика, толкуют о Феньке, о дорогих и невкусных котлетах, о грязи на бастионе и так же обыденно - о самом страшном, о том, "как убит тот-то и тот-то товарищ" [19, т. 4, с. 10]. По городской площади ездят телеги с сеном, с кулями и с бочками, ходят солдаты, матросы, офицеры, купцы, женщины, дети. На набережной - русские мужики с самоварами, бабы с булками. На пристани - запах каменного угля, навоза, сырости и говядины, сваленные в кучу дрова, мясо, туры, мука, железо и т. п. Неотъемлемые штрихи всех этих картин - солдаты "разных полков", "с мешками и ружьями", "без мешков и ружей", праздные, озабоченные, сосредоточенные, веселые. Такова жизнь осажденного города; привычный бытовой уклад - и настойчиво вписывающиеся в него детали военной панорамы; примелькавшиеся малоприметные типы - и постоянное напоминание о неблагополучии; мир - и война. И то и другое, как уже говорилось, составляют известное единство; но гармонии в этом единстве нет. Оно вызывает скорее легкое недоумение, которое поддерживается и заключительными строками рассказа:

"По воде разносятся звуки какого-то старинного вальса, который играет полковая музыка на бульваре, и звуки выстрелов с бастионов, которые странно вторят им" [19, т. 4, с. 17].

Звуки вальса и вторящие им выстрелы - это, действительно, странно. Но что-то весьма важное еще не досказано: оно раскроется в дальнейших фазах севастопольского цикла.

В рассказе нет откровенного противопоставления войны и красоты природы (такого, скажем, как в "Набеге"). Подразумевая его "в подтексте", Толстой не говорит о нем "вслух". Но "в севастопольском рассказе появляется, по сути, более важное, чем в "Набеге", противопоставление - противопоставление естественного, природного - аналитическому, рациональному. Мы говорили, как раненый солдат, вспоминая о перенесенной им тяжелой операции, уверял, что главное при этом - "не думать много". Подчеркнутые Толстым три слова имеют более глубокий, чем это может показаться, смысл. Солдат "не думал", совершая подвиг; он "не думал" под ножом хирурга; он и сейчас "не думает", что он герой. В раннем творчестве Толстого представители "простого народа", как правило, не проявляют склонности к аналитическим раздумьям; они почти никогда не заняты самоанализом; естественность их жизнеощущения усматривается, в частности, в нежелании углубляться в себя, в цельности, непротиворечивости натуры, в отсутствии какого бы то ни было анализа своего состояния, в неспособности выступать глашатаями авторских идей" [22, с. 48 - 49].

Второй севастопольский рассказ Толстого - "Севастополь в мае"- тоже брал свое начало в первом "синкретическом" замысле "Севастополя днем и ночью".

Глава восьмая в рассказе - описание госпиталя, очень похожа на соответствующее место в предыдущем рассказе. Как и там, здесь "говор разнообразных стонов, вздохов, хрипений, прерываемый иногда пронзительным криком". Как и там, здесь "доктора с мрачными лицами и засученными рукавами, стоя на коленях перед ранеными, около которых фельдшера держали свечи, всовывали пальцы в пульные раны, ощупывая их, и переворачивали отбитые висевшие члены, несмотря на ужасные стоны и мольбы страдальцев" [19, т. 4, с. 38]. Лужи крови, несмолкающие крики, чудовищные страдания. "Один из докторов сидел около двери за столиком и... записывал уже пятьсот тридцать второго" [19, т. 4, с. 38]: этот кошмар производит впечатление нескончаемого. А ведь "уже шесть месяцев прошло с тех пор, как просвистало первое ядро"... Бессмысленная жестокость происходящего как бы "нагнетается", доводится до апогея. Дальше так продолжаться не может. Всему этому надо воспрепятствовать. Как именно - Толстой не знает. Но ему ясно одно: "...Или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать" [19, т. 4, с. 19].

Отрицая войну изображением тех страданий, которые несет она человеку, Толстой приходит к твердому выводу о ее нелепости и бессмысленности. Поиски же ее причин, ее источников остаются безрезультатными. Когда парадоксальность человеческих поступков "не укладывается" в образную систему, Толстой не может оставаться рассказчиком-художником и превращается в публициста-нравоучителя. Пытаясь прорваться сквозь пелену человеконенавистнического фатума, он апеллирует к общегуманным началам христианства:

"И эти люди - христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им эту жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастия не обнимутся, как братья? Нет!., снова свистят орудия смерти и страданий, снова льется честная, невинная кровь и слышатся стоны и проклятия" [19, т. 4, с. 59].

"Толстой показывает, как военная атмосфера периодически возбуждает в героях рассказа чувство полноты бытия, являющееся прямым следствием ощущения его непрочности, относительности. Война максимально мобилизует инстинкт любви к жизни, но не застраховывает личность от эгоизма и безответственности" [22, с. 51 - 52].

Показав в первом севастопольском рассказе чудеса героизма, который проявляла солдатская масса, Толстой, как мы уже говорили, не остановился на этом. Второй севастопольский рассказ представил нам совершенно другие человеческие качества, обнаруживающиеся в войне же. И в первом и во втором случае они не просто обнаруживались, но и развивались, воспитывались. Война не только раскрыла то, что было скрыто, но и "взрастила" те человеческие начала, которые в мирных условиях могли навсегда заглохнуть. В "недумающем" человеке она активизировала его патриотические устремления, в "думающем" -его тщеславие. Автор "Севастополя в мае" занят "думающими" людьми. Но он не забывает напомнить, что война нравственно калечит всех. Она пробуждает в людях - военных и невоенных, решительно во всех - болезненные, неестественные, патологические начала. Вспомним, как в часы перемирия "толпы народа высыпали смотреть" на изуродованные трупы, усеявшие "цветущую долину" [19, т. 4, с. 56], - и чувство глубокого отвращения к "войне", тлетворный дух которой заражает "мир", заговорит в нас еще и еще раз.

В первом севастопольском рассказе сосуществование "войны" и "мира" определялось как странное. Глубокий драматизм этого сосуществования довлел подспудно. Здесь же, в "Севастополе в мае", оно обнаженно-трагическое. Там старинному вальсу вторили звуки выстрелов; здесь девятилетний мальчик с огромным букетом в руках пугается покачнувшейся руки обезглавленного трупа. Дело, конечно, не в деталях (одинаково выразительных и в первом и во втором случае), а в том, что "странность", необъяснимость массового человекоубийства, противоречащая всякому здравому смыслу, доводится, наконец, до вопиющей парадоксальности. "В "Севастополе в мае" трагедия человечности стала самоочевидной. Она - в противоестественности самой идеи войны, в ужасе постоянных убийств, в невыносимости сопровождающих ее человеческих страданий" [22, с. 60].

В рассказе "Севастополь в мае" война и мир откровенно враждебны друг другу, в их соотнесении друг с другом - боль за опозоренную красоту, за поруганную человечность. Трагические мотивы звучат на протяжении всего рассказа. Трагична человеческая судьба. Трагична та ничем не оправданная дисгармония, которую человек своими неразумными деяниями вносит в жизнь. Толстой обращается к своему излюбленному, знакомому нам еще по его кавказским рассказам, приему противопоставления извечной красоты природы варварству людей, но здесь, в "Севастополе в мае", противопоставление это имеет не грустно-недоуменный, нравоучительный смысл, как в "Набеге", а откровенно трагическое содержание. В 14-й главе рассказа - его своеобразном идейно-философском эпицентре - рисуется величественная картина рассвета над Сапун-горою, заставляющая на минуту забыть о только что описанных человеческих страданиях:

Источник: https://www.bibliofond.ru/detail.aspx?id=813209