соприкосновения с русской бытовой жизнью, которое доставляло ему присутствие его дядьки в Мюнхене. Его первая жена ни слова не знала по-русски, так же как и вторая, выучившаяся русскому языку уже по переселении в Россию (и, собственно, для того, чтобы понимать стихи своего мужа). Следовательно, самый язык его домашнего быта был чуждый. С русскими путешественниками беседа происходила, по тогдашнему обычаю, всегда по-французски; по-французски же, исключительно, велась и дипломатическая корреспонденция, и его переписка с родными».
«По собственному его признанию, он тверже выражал свою (прозаическую) мысль пофранцузски, нежели по-русски, свои письма и статьи писал исключительно на французском языке и, конечно, на девять десятых более говорил в своей жизни по-французски, чем по-русски. А между тем стихи у Тютчева творились только по-русски. Значит, из глубочайшей глубины его духа била ключем у него поэзия, из глубины, недосягаемой даже для его собственной воли, - из тех тайников, где живет наша первообразная природная стихия, где обитает самая правда человека» Стихи у него не были плодом труда, хотя бы и вдохновенного, но все же труда, подчас даже усидчивого у многих поэтов. Он их (создавал) и записывал. Лучшие созданы мгновенно.
Тютчев представляет поучительный пример не только того, что различные языки в одном и том же человеке связаны с различными областями и приемами мысли, но и того, что эти различные сферы и приемы в одном и том же человеке разграничены и вещественно. Во время предсмертной болезни, с половиной тела пораженной параличем, Тютчев почти до смерти сохранял способность к блестящей французской речи и живой интерес к политике. Раз, после продолжительного обморока, первыми словами его были: «какие последние новости из Хивы?» Между тем власть над стихом и чувство стихотворной меры оставили его гораздо раньше. Он порывался слагать стихи, но ничего не выходило.
Знание двух языков в раннем возрасте не есть обладание двумя системами изображения и сообщения одного и того же круга мыслей, но раздвоят этот круг и наперед затрудняет достижение цельности миросозерцания, мешает научной абстракции.
Если язык школы отличен от языка семейства, то следует ожидать, что школа и домашняя жизнь не будут приведены в гармоничные отношения, но будут сталкиваться и бороться друг с другом. Ребенок, говорящий: «du pain» к родителям и гувернантке и (тайком) «хлебца» к прислуге, имеет два различные понятия о хлебе.
Когда два лица, говорящие на одном языке, понимают друг друга, то содержание данного слова в обоих различно, но представление настолько сходно, что может без заметного вреда для исследования приниматься за тождественное. Мы можем сказать, что говорящие на одном языке при помощи данного слова рассматривают различные в каждом из них содержания этого слова под одним углом, с одной и той же точки. При переводе на другой язык процесс усложняется, ибо здесь не только содержание, но и представление различны.
Если слово одного языка не покрывает слова другого, то тем менее могут покрывать друг друга комбинации слов, картины, чувства, возбуждаемые речью; соль их исчезает при переводе; остроты непереводимы. Даже мысль, оторванная от связи с словесным выражением, не покрывает мысли подлинника'.
И это понятно. Допустим на время возможность того, что переводимая мысль стоит перед нами уже лишенная своей первоначальной словесной оболочки, но еще не одетая в новую. Очевидно, в таком состоянии эта мысль, как отвлечение от мысли подлинника, не может быть равна этой последней. Говоря, что из мысли подлинника мы берем существенное, мы рассуждаем подобно тому, как если бы сказали, что в орехе существенное не скорлупа, а зерно. Да, существенное (geniessbar) для нас, но не для ореха, который не мог бы образоваться без скорлупы, как мысль подлинника не могла бы образоваться без своей словесной формы, составляющей часть содержания. Мысль, переданная на другом языке, сравнительно с фиктивным, отвлеченным ее состоянием, получает новые прибавки, несущественные лишь с точки зрения первоначальной ее формы. Если при сравнении фразы подлинника и перевода мы и затрудняемся нередко сказать, насколько
ассоциации, возбуждаемые той и другой, различны, то это происходит от несовершенства доступных нам средств наблюдения.
Поэзия в этом случае, как и в других, указывает пути науке. Существуют анекдоты, изображающие невозможность высказать на одном языке то, что высказывается на другом. Между прочим, у Даля: заезжий грек сидел у моря, что-то напевал про себя, и потом слезно заплакал. Случившийся при этом русский попросил перевести песню. Грек перевел: «Сидела птица, не знаю, как ее звать по-русски, сидела она на горе, долго сидела, махнула крылом, полетела далеко, далеко, через лес, далеко полетела»». И все тут. По-русски не выходит ничего, а по-гречески очень жалко!
В действительности, всякий перевод более или менее похож на известную шуточную великорусскую переделку малорусского «ой, бувта нема» Эх, был, да нетути». Даже легкое изменение звука, по-видимому, нисколько не касающееся содержания слова, заметно изменяет впечатление слова на слушателя. Вероятно, многие испытали на себе неприятное впечатление фальши, неискренности, слушая певца или актера, говорящего в угоду местной публике на непривычном для них наречии. Искусство переходит здесь в лицемерие.
О невозможности для поэта говорить на чужом языке Тургенев говорит следующее: «Я никогда, ни одной строки в жизни не напечатал не на русском языке; в противном случае я был бы не художник, а просто дрянь. Как это возможно писать на чужом языке, когда и на своем-то, на родном, едва можно сладить с образами, мыслями» т.д.
Трудность самого соблюдения различий в эффектах увеличивается, когда мы имеем дело со словами одного происхождения в обоих языках; сходное в двух языках одного происхождения происходит не от того, что пути их развития действительно сходятся, а от того, что, расходясь от одной точки, они некоторое время идут почти параллельно друг подле друга. Впрочем, то, что перевод с одного языка на другой есть не передача той же мысли, а возбуждение другой, отличной, применяется не только к самостоятельным языкам, но и к наречиям одного и того же языка, имеющим чрезвычайно много общего. «Я попросил раз одного хохла, - говорит Пигасов в «Рудине» Тургенева, - перевести следующую, первую попавшуюся мне фразу: грамматика есть искусство правильно читать и писать. Знаете, как он это перевел? «Храматыга е выскусьтво правылно чытаты и пысаты»... Что же, это язык по-вашему? самостоятельный язык?» Именно то, что перевод с литературного языка на областное наречие и с одного областного наречия на другое весьма часто кажется пародией, именно это служит доказательством, что, предупреждая решение науки, верное чутье понимает самые сходные наречия, как различные музыкальные инструменты, быть может, иногда относящиеся друг к другу как церковный орган к балалайке, но тем не менее не заменимые друг другом. Для того, чтобы так было, нет никакой нужды лезть из кожи, чтобы сделать фразу наречия совершенно непохожей на фразу литературного языка, как это делали у нас некоторые ревнители самостоятельности малорусского языка. Это значит возить дрова в лес. Есть чувства и мысли, которых не вызвать на общелитературном языке известного народа никакому таланту, но которые сравнительно легко вызываются на областном наречии. Есть писатели, которые сама посредственность, когда выбирают своим органом литературный язык, но которые на родном наречии глубоко художественны и правдивы. Их творения, как научные материалы, незаменимы никакими изданиями памятников народной поэзии, сборников слов и оборотов, обычаев, поверий и проч. Мы имеем таких писателей, имеют их и немцы и высоко ценят их влияние на общенемецкий язык и литературу.
Такое мнение о наречиях и поднаречиях общераспространенно и не нуждается в подкреплении авторитетов. Впрочем, таких подкреплений можно найти довольно. Сравним, между прочим, мнение Гримма, что если бы наречия чешское и польское исчезли в общеславянском языке, как это представляют себе некоторые возможным и желательным, то это было бы достойно сожаления, ибо каждый из этих наречий имеет свои ничем не заменимые преимущества. Здесь речь только о формах вроде двойственного числа, но с большим основанием можно бы это сказать, имея в виду весь строй языка. «Лишь в редких случаях, - говорит В. Гумбольдт, - можно распознать определенную связь звуков языка с его духом. Однако же, даже в наречиях (того же языка) незначительные изменения гласных, мало изменяющие язык в общем, по праву могут быть относимы к состоянию духа народа
(Gemuthbeschaffenheit), подобно тому, что замечают уже греческие грамматики о более мужественном дорическом а сравнительно с более нежным ионийским ос».
Возвращаясь к влиянию иностранных языков, мы видим, что если бы знание их и переводы с них были во всяком случае нивелирующим средством, то были бы невозможны ни переводчики, сильные в своем языке, ни переводы, образцовые по своеобразности и художественности языка. Между тем известны переводы, между прочим, книг священного писания, по упомянутым свойствам и по влиянию на самостоятельное развитие литературы превосходящие многие оригинальные произведения. Даже в школе переводы с иностранных языков на отечественный, при соблюдении некоторых условий, оказываются могущественным средством укрепления учащихся в духе и преданиях отечественного языка и возбуждения самостоятельного творчества на этом языке. Упомянутые условия состоят, с одной стороны, в том, чтобы ознакомление учащихся с иностранными языками начиналось лишь тогда, когда они достаточно укрепились в знании своего; с другой стороны, в том, чтобы язык учеников был для учителя родной и чтобы учитель в состоянии был требовать от переводов точности и согласия с требованиями отечественного языка. Пристрастие многих русских из классов, покровительствуемых фортуной, к обучению детей новым иностранным языкам заслуживает осуждения не само по себе, а по низменности своих мотивов. Такие русские смотрят на знание иностранных языков как на средство отличаться от черного люда и как на средство сношения с иностранцами. В последнем отношении они стараются не снискать уважение иностранцев, а лишь говорить как они. В языке видят только звуки, а не мысль, а потому, ради чистоты выговора, начинают обучение иностранному языку чуть не с пеленок и, как во времена «Недоросля», поручают детей Вральманам. Так, из детей с порядочными способностями делаются полуидиоты, живые памятники бессмыслия и душевного холопства родителей.
Что до замечательных людей, вроде Тютчева, с детства усвоивших себе иностранный язык вместе с богатым запасом содержания и не потерявших способности производить на отечественном языке, то в них деятельность мысли на иностранном языке, без сомнения, происходила в ущерб не только мысли на отечественном, но и общей продуктивности. В самом Тютчеве можно заметить узость сферы, обнимаемой его русским языком. Он сделал бы больше, если бы при том же таланте и таких же занятиях владел лишь одним языком и знал другие лишь ученым образом настолько, насколько это нужно для возбуждения мысли, идущей по колее родного языка.
Хотя двуязычность в людях высшего круга - не редкость в русском обществе XVIII и XIX века, но, тем не менее, она составляет не правило, а исключение...^ Притом же мы идем от этого состояния, а не к нему. Влияние двуязычности на более обширные классы населения, почти на целые, впрочем немногочисленные, народы, как чехи, я думаю, тоже неблагоприятно.
Можно принять за правило, по крайней мере для нового времени, что расцвету самостоятельного народного творчества в науке и поэзии всегда предшествуют периоды подражательности, предполагающие более или менее теоретическое или практическое, более или менее глубокое и распространенное знание иностранных языков, что, соразмерно с увеличением количества хороших переводов, увеличивает в народе запас сил, которые рано или поздно найдут себе выход в более своеобразном творчестве. Собственно здесь о подражательности и самостоятельности судят так, как о необходимости и свободе воли. Где виден еще первый толчек, как в первом отражении шара от биллиардного борта, то называют подражательностью, необходимостью; где между возбуждением и воздействием является промежуточная среда, маскирующая это возбуждение, то называют самостоятельностью и свободой. Но подражательность есть тоже своеобразность, очевидным доказательством чего служит, между прочим, наша подражательная литература. Наоборот, в ней более самостоятельных продуктов мысли; только научное наблюдение открывает следы внешнего импульса.
Говоря об отношениях равноправных народов, можно думать, что их своеобразность стиралась бы по мере их общения с другими, возрастала тем в большей прогрессии, чем крепче их внутренняя связь'. Но для увеличения их особности достаточно даже того, чтобы их внутреннее и внешнее общение усиливалось в равной мере. Между тем кажется более вероятным, что среди больших народных масс Европы внутреннее общение народов увеличивается в большей мере, чем
международное, разумеется кроме тех случаев, где правильное течение дел изменяется силой оружия или политического шахрайства.
Дифференцирование первоначально сходных языков не значит, что в народах уменьшается способность возбуждения со стороны других языков; но оно, мне кажется, значит, что как человеку, так и народу с каждым годом становится труднее выйти из колеи, прорываемой для него своим языком, именно настолько, насколько углубляется эта колея. С этой точки зрения кажется, что чем архаичнее язык народа, чем менее резкие перевороты в нем совершаются в течение времени, отделяющего его от начала, тем более возможна для него денационализация.
Какой же смысл имеет после этого денационализация? Она состоит в таком преобразовании народной жизни, при котором традиция народа, заключенная главным образом в языке, прерывается или ослабляется до такой степени, что является лишь второстепенным фактором преобразования. Случаи полнейшей денационализации могут быть наблюдаемы только в жизни отдельных личностей, еще не говорящими перенесенных в среду другого народа. В таких случаях жизнь предков такой личности вносится в ее собственное развитие лишь в виде физиологических следов и задатков душевной жизни. В применении к целым народностям, необходимо состоящим из лиц разных возрастов, такие случаи и невозможны. Здесь денационализация предполагает непременно лишь ослабление традиции между взрослым и подрастающим поколением, т.е. частное изъятие этого последнего из влияний семейства. Допустим, самые благоприятные условия денационализации, именно, что подавляемый народ не лишается имущества и не обращается в рабство в его грубой форме и что подрастающему его поколению, взамен семейства, дается лучший из воспитательных суррогатов семейства, - школа. Но школа эта, по предположению, не пользуется языком учеников, как готовым образовательным средством, но, обучая их новому языку, тратит время на то, чтобы приготовить из сознания учеников род палимпсестов.
' Так в доставленном нам тексте, вероятно, должно читать: «не стиралась, а Возрастала»...
Очевидно, что воспитанники такой школы, при равенстве прочих условий, будут во всех отношениях ниже тех, которым при поступлении в нее нужно было не забывать, а лишь учиться, прилагая школьные крохи к огромному запасу дошкольных запасов мысли. Подобные результаты мы получим, если вместо школы поставим другие образовательные средства, обнимаемые понятиями жизни в обществе. Таким образом, для денационализируемого народа естественным течением дел создаются неблагоприятные условия существования, вытекающие из умственной подчиненности, которая будет тем значительнее, чем менее подавляемый народ приготовлен к усвоению языка подавляющего. При подобной ломке неизбежно на месте вытесняемых форм сознания воцаряется мерзость запустения и занимает это место до тех пор, пока вытесняющий язык не станет своим и вместе с тем не приноровится к новому народу. Люди, по правилу, добровольно не отказываются от своего языка, между прочим в силу бессознательного страха перед опустошением сознания. Ибо, пока мы не научены чему-либо лучшему, мы держимся мнения Гумбольдта, что <никакой народ не мог бы оживить и оплодотворить чужого языка своим духом, без того, чтобы не преобразовать этого языка в другой»^ Другими словами: народность, поглощаемая другой, вносит в эту последнюю начала распадения, которые, конечно, произведут заметные результаты тем скорее, чем многочисленнее и нравственно сильнее и своеобразнее поглощаемая народность, и наоборот.
Крайне наивно думать, что хороший переводчик имеет способность выскакивать из своей народной шкуры и входить в инородную мысль, что будто бы то самое, что делает немцев «лучшими в мире» переводчиками, облегчает им перемену народности и производит то, что, например, так много немецких фамилий между славянами. Нет спору, в немецкой литературе множество превосходных переводов, со множества языков земного шара. Германия - страна филологии, родина сравнительного языкознания. Но все это главным образом зависит от степени образованности, от количества запроса на ученых и количества сих последних, употребляющих разумный труд на изучение иностранных языков и литератур, и лишь в меньшей степени от общих свойств их народности и языка. Здесь надобно различать теоретическое и практическое знание языка, т.е. легкость думать и говорить на нем. В последнем отношении немцы ниже славян, и если вообще можно гордиться чем-либо, то скорее можно на этом основании гордиться большей замкнутостью и
устойчивостью своей народности. Если бы близость и географическое соседство языков были главными факторами, дающими их теоретическое знание, то такое знание литовского языка было бы достоянием русских и поляков и мы учились бы этому языку у них, а не у Шлейхера. Между тем неизвестно, что, не говоря уже о звуках, многие категории славянских языков на практике представляют для взрослого немца, образованного и простолюдина, затруднения, неодолимые в целые десятки лет. Из этого мы можем заключить о их способности владеть языками, менее сродными с немецким.
Относительно этого вопроса я не знаю точных наблюдений, но мне кажется, что вряд ли между немецкими простолюдинами найдется столько практически владеющих какими-либо иностранными языками, как между русскими, находящимися в сношениях с инородцами, например, на Кавказе, в Сибири. Хотя я и не думаю, чтобы взрослый русский мог вполне усвоить какой-либо иностранный язык, даже в звуковом отношении (хотя гамма звуков, которой владеет русский, - в особенности бывалый и знающий польский язык, и, наоборот, поляк, знающий по-русски, что нередко, - гораздо обширнее той, какой владеет немец), но это не мое лишь личное мнение, что он скорее выучится понемецки и по-французски, чем немец и француз по-русски. Трудно выдумать что-либо более поверхностное, чем мнение, что немец по складу своей народности космополит, что француз, например, только француз, и один немец - человек. Жалобы германофилов на то, что немцыпереселенцы, где они не изолированы, как в России, теряют свою народность, предполагают странное и неосуществимое желание, чтобы влияние отдаленного, покинутого отечества на второе и третье поколение немецких переселенцев было сильнее влияния окружающей их среды.
Само собой разумеется, что если нельзя признать непременно денационализирующим того изучения иностранных языков и того литературного (влияния), которые мы можем наблюдать в наше время, то то же можно сказать о подобных явлениях древнего времени. Доисторические следы, оставленные взаимным влиянием народов, имеют если не исключительно, то преимущественно лексический характер, но именно лексическая сторона языка наиболее способна без перерождения выдерживать напор внешних влияний. Говоря аpriori, всякое иностранное слово на новой почве должно переродиться; но бессчисленны примеры того, что такое перерождение и в звуках и в значении столь очевидно, что не требует доказательств. Можно думать, что особенность и своеобразность народов существует не на наперекор их взаимному влиянию, а так, что возбуждение со стороны, меньшее того, какое получается изнутри, является одним из главных условий, благоприятствующих развитию народа, подобно тому, как, по мысли В.Гумбольдта, влияние личности говорящего на другую состоит не в вытеснении этой последней, а в возбуждении ее к новой плодотворной деятельности'. Взаимное возбуждение народов предполагает не ассимиляцию, а лишь взаимное приспособление, которое можно сравнить с тем, какое возникает между цветами, питающими насекомых, и насекомыми, содействующими оплодотворению цветов.^
Применяя это к России, я думаю, что a priori, влияние финских и других племен, не вымерших, а поглощенных русскими, на образование русской народности не подлежит сомнению; но указания на частные случаи этого влияния, кроме некоторых лексических заимствований, большей частью ложны. Так, мнение, что великорусские племена со стороны языка своим существованием обязаны влиянию финнов, остается ложным, так как при нынешних средствах языкознания в грамматическом строе великорусских наречий не может быть открыто никаких следов посторонних влияний. Возвращаясь к денационализации и разрыву с преданием, следует прибавить, что с точки зрения языка под этим понятием следует разуметь вовсе не то, что разумеют под ним поборники идеи народности, когда, например, жалуются на раскол между высшими и низшими слоями русского народа, между до-Петровской и после Петровской Русью. Народная традиция или развитие народной жизни без выхода из колеи имеет много общего с традицией известной религии или научного направления. То, что с одной точки кажется изменой известным началам, с другой - представляется лишь их развитием, ибо развитие здесь есть лишь другая сторона предыдущего момента. Человек, воспитанный в догматах известной религии и потом дошедший до их отрицания, по своему нравственному облику принадлежит к ней настолько же, насколько послушный сын этой религии. Западный протестантизм принадлежит к школе католицизма, русские диссиденты - к школе православия. Мысль эту, которая у нас давно высказана, если не ошибаюсь, кем-то из славянофилов, теперь я нахожу у Штейнталя. Католик, протестант и еврей, сходящиеся в религиозно-философских