Материал: Коллектив авторов - История всемирной литературы Т.7 - 1991

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

Это — желанье, томленье, Страсти изнеможенье, Шелест и шорох листов, Ветра прикосновенье, Это в зеленом плетенье Тоненький хор голосов.

. . . . . . . . .

Вполе, подернутом тьмою, Это ведь наша с тобою, Наша томится душа, Старую песню заводит,

Вжалобе робкой исходит, Сумраком теплым дыша.

(Перевод Э. Линецкой)

И соответственно Верлена влекут к себе текучезыбкие, пограничные миги, блуждающие отсветы и оттенки, а не краски, смазанность, а не нажим рисунка, наброски, а не зрелища. Он не живописует и не высказывается, а, скорее, навевает какое-то настроение при помощи точечного размытого мазка-намека, что и побудило символистов, пробивавших себе дорогу, когда к нему уже пришло признание, объявить Верлена одним из основателей своей школы — честь, недвусмысленно им, впрочем, отклоненная.

Мастерство Верлена, который только слыл наивной «птицей, поющей на ветке», искушено выучкой в молодые годы, когда он вполне обдуманно пестовал свой голос, вернее, уменье исповедоваться вполголоса. И тщательно подогнано к восприятию жизни в скользящем танце ее крупиц, бликов, переливов. Верлен музыкален, как никто, пожалуй, из стихотворцев Франции, вплоть до того, что смягченная, как в старинных народных причитаниях, волнисто струящаяся, заунывно колдовская напевность порой отодвигает у него в тень содержательное наполнение слова и сама по себе смыслоносна:

Осени стон, Как похорон

Звон монотонный, Тьма за окном, Все об одном Плачется сонно.

(«Осенняя песня». Перевод В. Брюсова)

И вместе с тем Верлен метко наблюдателен, он словно бы невзначай набрасывает зарисовку, порой — простым перечнем-цепочкой безглагольных назывных обозначений. Он придает ей воздушную легкость, вовлекая едва упомянутые им вещи в стремительное круженье-мельканье и вдобавок насыщая, окутывая эту россыпь своим переживанием так, что не различить,

317

где увиденное, внешнее, а где испытанное, внутреннее.

Горожанин по всем своим привычкам и вкусам даже тогда, когда он попадает на природу, Верлен владел секретом быть «по-разговорному сверхъестественно естественным» (Б. Пастернак) — просторечный оборот в его слоге нигде не выпирает, он изящно встроен и тем приглушен. Задушевно-певучая простота Верлена, бывшего реформатором без запальчивости, вполнакала — узловое звено в преемстве самых, быть может, лиричных лириков Франции, тянущемся от средневековых труверов и Шарля Орлеанского к Аполлинеру и Элюару.

В отличие от Верлена и Нуво (1851—1920) с их кроткой проповедью смиренномудрия как спасительной соломинки от сердечного разброда и житейских невзгод, другие «проклятые» — далекие от христианства Кро, Корбьер, Лафорг — лишены даже столь шаткой опоры в своих попытках совладать с недобрыми чарами упадочничества. Их

единственным и нередко тщетным оружием оказывается самоирония, помогающая взглянуть извне на собственные незадачи и тем отчасти их снять, одолеть, пусть ненадолго и во многом мнимо. Исповедь обычно приправлена у них толикой усмешки самых разных оттенков — от озорной, дразнящей до едкой, скрежещущей — над своей неизбывной кручиной, а заодно и надо всем на свете.

Искрометные колкости Шарля Кро (1842—1888) дали задетым ими недоброжелателям повод для молвы, будто у него вообще нет дела душевно заветного и в своем «баловстве пером» он всего лишь случайный любитель. Понадобилось собрать все его распыленное наследие, добавив к единственному прижизненному сборнику «Сандаловый ларец» (1873) посмертный — «Ожерелье из когтей» (1908), чтобы за обличьем легковесного Кро — сочинителя прелестных или забавных безделиц — приоткрылся другой, потаенный Кро. Он пробует отшутиться и от щемящей боли в груди, и от ужаса перед роем призраков, которые чудятся потрясенному уму в закоулках давящей обыденности. А когда усталость берет верх над этой нравственной самозащитой, по крайней мере сохранить в сетованиях стыдливую мужскую сдержанность. Ожог страсти бывает запрятан у Кро в грациозный намек; признание в сокровенном приглушено, вложено в немудрящую песенку или оборвано на полуслове грустной остротой; бездомность и обездоленность на земле высказана как бы мимоходом, и чем скупее, тем горше:

Прошла-пролетела мечтаний пора. Душа одряхлела. В кармане дыра. Зато в шевелюре полно серебра.

Ушедших друзей вспоминаю в тоске.

Агрезы, как звезды, — дрожат вдалеке.

Асмерть караулит меня в кабаке.

(«Итог». Перевод М. Ваксмахера)

Кро — один из тех во Франции, кто на подступах к XX в. заново прививал лирическому излиянию, разжиженному и прямолинейно-слезливому у поздних подражателей Мюссе, вроде Франсуа Коппе (1842—1908) или Сюлли-Прюдома (1839— 1907), навыки сплавленной воедино смысловой и стилевой разнозаряженности как залог владеющего собой трагического достоинства.

У Тристана Корбьера (1845—1875) эта трагедийность угловата, запальчива, круто замешена. В щемящих исповедях единственной своей книги «Желтая любовь» (1873) Корбьер — неизбывно, несправедливо отверженный.

Жажда вывести все прикрасы на чистую воду проступает уже в том, как он — сын моряка и приморский житель, а не зачарованный путешественник — поет море и матросский удел: грубая нагая простота бросает здесь вызов выспренним легендам, отнюдь не перечеркивая при этом, а подчеркивая жестокое обаяние правды («Люди моря»). В городе Корбьеру и подавно лезут в глаза уродство, язвы, накипь:

Гляди-ка — ну и ну, что в небесах творится! Огромный медный таз, а в нем жратва дымится, Дежурные харчи бог-повар раздает, В них пряностью — любовь, приправой острой — пот.

Толпой вокруг огня теснится всякий сброд, И пьяницы спешат рассесться и напиться, Тухлятина бурлит, притягивая лица Замерзших мозгляков, чей близится черед.

(«Дневной Париж». Перевод М. Яснова)

Зато доброе слово соболезнования всегда находится у Корбьера для таких же, как он, гостей на чужом и чадном пиру — нищих бродяжек, уличных попрошаек, горемык. Но

даже собственным сердечным порывам этот без вины виноватый не доверяет, молясь богохульно, предвкушая смерть с нежностью и рыдая с подхохатыванием. Оттого и любовь Корбьера крученая-верченая — «желтая», желчно искривленная, как sourire jaune

— желтый смех — принужденная кривая ухмылка. Отчаявшийся юморист Корбьер осыпает святыни и самого себя бурлескными каламбурами тем беспощаднее, чем у него неистребимее потребность чему-то лучезарному поклониться, чем-то себя убаюкать.

Вся эта гремучая душевная смесь взрывается, выплескивается, взламывая и дробя ритм, синтаксис, саму мысль разговорными перебивками,

318

пропусками связующих смысловых звеньев, перечислениями-вскриками. Вольность обращения Корбьера с устоявшимися просодическими правилами смущала даже тех, кого не заподозришь в особо послушном чистописательстве, вплоть до рубежа XIX—XX вв., пока во Франции не приучились считать обязательным для стихотворчества только одно правило: соответствие строя высказывания неповторимости высказываемого.

Жюль Лафорг (1860—1887) среди «проклятых» — единственный, кто не сторонился кружка, участники которого гордо приняли предназначенную их уязвить кличку «декаденты», а к ним примыкал.

Рисованной заставкой к сочинениям Лафорга — как прижизненным: «Заплачки» (1885), «Подражание богоматери нашей Луне» (1885), — так и посмертным: «Цветы доброй воли» (1900), «Рыдание Земли» (1901), — могла бы послужить мелькающая там повсюду маска-автопортрет клоуна с печальной улыбкой. Он грустен томительно, беспросветно, будучи раз и навсегда уверен, что его жребий — заведомое поражение. И тем не менее, стесняясь своей ущербной ранимости, застенчиво ее пряча, он постоянно подтрунивает и над собой, и надо всем сущим. Усмехающееся упадочничество Лафорга отправляется от вечно гложущего личного злополучия, но обычно получает у этого поклонника Шопенгауэра космический размах. И тогда тщета собственных бескрылых упований предстает еще смехотворнее, еще плачевнее.

Обескураженность Лафорга перед жизнью не подорвала в нем, кажется, только одного — смелости искателя в поэтике. Свой голос он научил подстраиваться и к растянутому извилистому речитативу, и к заунывным всхлипам уличной шарманки. Одним из первых во Франции он всерьез опробовал свободный стих — пока что у него чаще всего не сплошной, а вплетенный в привычные размеры. Лафорг охотно затевает перекличку философских речений и разговорных прибауток, сочиняет каламбурные неологизмы, выворачивает наизнанку банальные прописи, своим меланхолическим острословием помогая себе подняться над собственной изысканно укутанной и все же невыдуманной хандрой.

Неприязненное отталкивание от окружающего как засилья постылой неподлинности, разделявшееся во Франции всеми преемниками Бодлера, достигло своего предела у Рембо и Малларме: увенчалось у них рывком к действительности в корне другой, подлежащей еще обнаружению, но заведомо полагаемой оплотом всего самого что ни на есть подлинного в силу своей «инакости», «нездешности». Приговор царящему окрест прозябанию, вынесенный Рембо, — «истинная жизнь отсутствует» — в свете столь крайних устремлений допустимо без малейшей натяжки слегка повернуть, получив отнюдь не противную им заповедь: «Истинная жизнь — та, что отсутствует», — чего сейчас в наличии нет и что до́лжно обрести. При всей разнице между Рембо и Малларме, в обоих случаях лирике предписывается сверхзадача чаяния-искания, которое впрямую уподобляет себя выведыванию «последних» вселенских тайн и священному «действу по благодати».

О предпринятом Артюром Рембо (1854—1891) самом, пожалуй, дерзостном из посягательств на вековые устои французского лиризма узнали толком лишь тогда, когда

этот неотесанный, свирепый от застенчивости юнец из города Шарлевиля в Арденнах, едва объявившись в Париже, также бесследно куда-то сгинул. Загадочность скитаний Рембо — сперва бегства в Лондон вместе с Верленом, потом одиноких странствий по белу свету от Скандинавии до Индонезии, пока случай не забросил его в конце концов в далекую Эфиопию торговым служащим, упрямо сколачивающим себе состояние, — только подстегивала рвение, с каким он был наречен позднее легендарным предтечей всех мятежных «авангардистов» XX в. Между тем до разгадки таинственного исчезновения тоже докопались, и она выглядела смущающе: судя по всему, за «откровением от Рембо», так и не обнародованным им самим и увидевшим свет без его ведома, скоро последовало бесповоротное отречение.

Из всей сумбурной бродяжнической жизни Рембо только четыре-пять лет — от шестнадцати до двадцати с небольшим — было отдано поэзии. Зато отдано самозабвенно, одержимо, в спешке опробовать самые крайние допуски достижимого посредством слова. Водораздел между двумя половинами недолгого пути Рембо в лирике — до и после так называемых писем ясновидца к друзьям (май 1871 г.) — пришелся на дни Парижской коммуны и расправы над ее защитниками. Поражение «готовых штурмовать небо» (Маркс) рабочих-повстанцев вызывало у строптивого подростка в его арденнской глуши не просто «безумный гнев, толкавший к тому, чтобы очутиться в гуще парижского сражения», но дало о себе знать и в самом переломе его поисков.

На первых порах Рембо, при всей его самобытности, идет по стопам Вийона, Гюго, своего «бога» Бодлера, с ними соперничает. В завещанное ими он привносит и кое-что неповторимо свое: порывистую свежесть языческого упоения «вольной волей» («Мое бродяжничество», «Ощущение»);

319

начиненную издевкой отповедь всяческой «нежити», от окаменелых прозябателей- «сидней» из обывательского болота («На музыке», «Сидни», «На корточках») до урапатриотических виновников бессмысленного братоубийства на войне («Ярость кесаря», «Зло», «Спящий в долине») и озверелых погромщиков «кровавой недели» («Парижская оргия, или Париж заселяется вновь»); благоговейную хвалу уличному народному мятежу («Руки Жанны-Марии»); лихое озорство насмешек над добронравием («Вечерняя молитва») и выморочным изящноречием («Что говорят поэту о цветах»); яростнобогохульные выпады «сына солнца» против христианской безропотности и умерщвления плоти («Бедняки в храме», «Праведник», «Первое причастие»); радужную, сочную свето- цвето-звуковую словопись («Офелия», «Искательницы вшей», «Гласные»).

И повсюду у раннего Рембо сквозит самочувствие чужака, исконно и навеки отщепенца — сплав гложущей его неприкаянности, вызова всему застойно-оседлому, раскрепощенного своеволия.

Все это разом выплеснулось в едва ли не лучшей вещи Рембо — лирическом мифе «Пьяный корабль» (1871), исповеди в обличье малой приключенческой одиссеи. Мощный упругий накат перечня диковин природы, мимо которых бури и течения влекут судно с перебитой дикарями командой, изодранными снастями и сорванным рулем; густая насыщенность зарисовок, слепяще пестрых и переливчато зыбких в своем колыхании, сверкающих и призрачно мерцающих, выпуклых и вихрящихся, наблюдательно достоверных и ошеломляюще неожиданных («лазурь в соплях и солнце в лишаях»); россыпь метафорических уподоблений, построенных на сшибке между собой застывшего и мимолетного, вещного и пригрезившегося, подробности и переживания («лучи радуги вожжами протянулись к подводным серо-зеленым стадам»); щедрая гулкая звукопись; при случае словотворческие вкрапления (вода, «молочнеющая» от размытого облаками звездного света) — мастерство семнадцатилетнего Рембо в «Пьяном корабле» не может не поражать своей зрелой изобретательностью.

Вереница чудес и грозных опасностей здесь — предвкушение восторгов и мук самого Рембо перед тем, как пуститься без руля и без ветрил в жизненное плавание. И во внешнем, повествовательном, и в подспудном, лирическом пласте «Пьяного корабля» сплетаются и оттеняют друг друга упоение кочевой волей и страх от затерянности посреди просторов, бесшабашная удаль и тревога, ликование и содрогание:

Мне снилось снежными ночами, что лагуны Я в губы целовал и обнимал метель, Зевали синь и зыбь, и просыпались луны,

В поющих фосфорах стыл золотистый хмель.

. . . . . . . . . . . . .

Я повидал болот удушливые хляби, Где в тростниковой тьме гниет Левиафан,

Икак бесшумно смерч встает из легкой ряби,

Иводопад стеной идет, как ураган;

Торосы ртутные, лимонные лиманы, Тропическую топь и кладбище судов; Затон, где дохлых змей зловонные лианы Сжирает полчище пиявок и клопов.

Зачарованное первооткрывательство скитальца мало-помалу отодвигают, однако, в тень усталые мольбы о тихой гавани и, под занавес, заклинание духов миновавшего детства:

Ядолго слезы лил! Довольно! Горьки зори! Все солнца как полынь! Все луны заодно!

Ясъеден ржой любви, опоен брагой горя! Пускай трещит мой киль! Скорей бы лечь на дно!

В Европу я тащусь не к заводям зеркальным — Отныне дорог мне лишь мутный водосток, Где в пряной мгле плывет за мальчиком печальным Бумажный парусник, как майский мотылек.

(Перевод Н. Стрижевской)

Открытый для бесконечных смысловых подстановок, к ним приглашающий, «Пьяный корабль» Рембо — притча об извечной двойственности безбрежной свободы: ее благодати и ее изматывающем бремени.

«Ясновидческие» приключения духа тоже задумывались Рембо в надежде вырваться в дали бескрайние, «запредельные», изведать никогда и никем не изведанное, а тем самым, может быть, все-таки воплотить ожидания, возлагавшиеся им на Коммуну и рухнувшие с ее гибелью, в корне «изменить жизнь». Ради этого Рембо вознамерился сделаться «ясновидцем» бездн «вселенской души». Он хотел бы проникнуть в ревниво хранимые ею секреты и в свою очередь проникнуться ими так, чтобы торжествующе возвестить: «Я — другое», не замкнутая в себе особь, а уста сущностно сущего. Сподобиться таких откровений, согласно «письмам ясновидца», возможно не иначе как подвергнув себя своего рода аскезе наоборот — жесточайшей «пытке, для которой нужна вся вера, все сверхчеловеческие силы и по ходу которой становишься великим больным, великим преступником, великим проклятым — высшим Ученым». Цель и смысл столь беспощадной самоперековки — в «долгом, безмерном и обдуманном расстройстве всех своих

320

чувств» ради того, чтобы избавить бессознательное от шор трезвого рассудка и с хладнокровным самообладанием уверовать в действительность самых невероятных чудес. Да еще и все это передать, изготовив себе невиданное языковое орудие, благодаря которому возможно заставить непосредственно «ощутить, пощупать, услышать» плоды

Источник: https://studfile.net/preview/16471057/